— И все-таки, это правда… — начал он…
Тогда, чтобы заставить его замолчать, племянник вытащил из кармана губную гармошку, он вытащил из кармана губную гармошку, а хозяин поддерживал яркий огонь; в это время на улице наступила ночь и вернулась тишина, и никто больше не хотел слушать эту тишину, всем хотелось отвлечься от нее (и не слышать, как бывает, когда на земле больше ничего нет, когда все вокруг так, как было, когда людей еще не было, и как будет, когда их не станет); хотелось развлечься музыкой, танцем, несколькими дрожащими неверными нотами (какой-то марш, потом вальс, потом полька); все это время Жозеф был там, сидел, опершись локтями о колени, а потом вдруг оказалось, что он уже где-то совсем в другом месте.
Он ушел, настала его очередь отправиться в путь, отправиться в путь, пока играла музыка, но для него она теперь звучала из-за сосен, тихонько скользила промеж их красных стволов, скользила по земле, красной от опавшей хвои, хвои, на которой оскальзывалась Викторин.
Пока слышалась музыка, а музыка слышалась откуда-то сверху, лилась им навстречу между соснами, Викторин оскальзывалась на хвое, потому что была обута в туфельки, не подбитые гвоздями. Она обувала туфельки без гвоздей по воскресеньям, когда шла на танцы; по воскресеньям после полудня, когда они ходили танцевать в сараи на горе за лесом; и она оскальзывалась на хвое, и сердилась, и смеялась, и чуть не плакала.
Он брал ее за руку, притягивал к себе; но она снова начинала сердиться и говорила, что так он порвет ее кофту из тонкой пушистой шерсти, и в самом деле, очень тоненькую и блестящую, блестевшую, как кусочек неба под деревьями, а между деревьями, чуть выше, сияли другие кусочки неба.
— Не тяни так, порвешь…
Да, с ней бывало нелегко, но всегда можно было приноровиться.
Она завивала черные локоны сладкой водой, кусала губы, чтобы они стали краснее. Они смотрели на белку, смотрели, как сорока качает своим длинным хвостом. Смотрели на сороку, а потом садились и снова смотрели, как она раскачивается на верхушке ели, потому что у них было много времени и они никуда не спешили. Они сидели и смотрели, пока остальные кружились в танце там, наверху, потом они переставали кружиться, а потом принимались кружиться снова; они знали, что делают остальные, потому что слышали музыку, музыку, которая звучала, умолкала и снова начинала играть. Вдруг он сказал:
— Давай потанцуем здесь, вдвоем, только ты и я?
Она согласилась, ей было приятно. Они нашли более-менее плоское, ровное местечко, такое, на котором можно было танцевать. Он привлек ее к себе, обнял ее горячее тело под мохеровой кофтой; они начали кружиться, но Жозефу показалось, что свет померк, словно облако пробежало между ними и солнцем.
Жозеф поднял голову: деревья и красный склон исчезли…
Пламя и в самом деле ослабело, а племянник засунул губную гармошку в карман.
Жозеф видел, как затухает пламя, как встал хозяин, как встали Бартелеми и племянник хозяина, встали молча, опустив головы, а потом посмотрели на огонь фонаря, который хозяин повесил на гвоздь, вбитый в спинку одной из кроватей, повесил после того, как Бартелеми сходил проверить, хорошо ли закрыта дверь; потом они бросились на соломенные матрасы, завернулись в одеяла, не раздеваясь и даже не дав себе труда снять башмаки; этим вечером они даже не сняли башмаки, которые всегда снимали и привязывали шнурками к щиколоткам, чтобы уберечь их от крыс.
Невозможно было понять, спят они, или нет. Не меньше часа они тихо лежали в своих постелях; светила луна. Они не шевелились. Послышался шум шагов. Шаги все приближались и приближались.
Было непонятно, спят они, или нет, но Жозеф точно не спал; никто из них даже не вспомнил о Клу, настолько они жили теперь каждый для себя.
Жозеф слышал, как кто-то подходит, слышал, как кто-то пытается открыть дверь. До сегодняшнего дня ее просто прикрывали, не запирая, и за дверью удивились, затихли, замешкались, потом постучали. В дверь постучали три раза, и Жозеф сел в постели.
Сначала Жозеф подумал: «Это Клу», но за дверью молчали, никто их не окликнул, только снова постучали (те же три удара), и Жозеф вместо того, чтобы пойти открывать, остался сидеть, чувствуя, как волосы у него на теле встали дыбом.
В дверь постучали третий раз.
Он сказал: «Эй, вы слышите?» Но все делали вид, что спят. Жозеф окликнул их еще раз: тут лунный свет осветил комнату и он увидел, как племянник крепко прижимается к дяде.
Жозеф встал. Ему было ужасно стыдно, но он растолкал Бартелеми, потряс его за плечо:
— Эй, Бартелеми, — сказал он, пойдемте со мной. Это, наверное, Клу.
— Ты уверен? — спросил Бартелеми… — А вдруг это Он…
Но все же сел и сказал:
— Ладно, я готов; мне не страшно, а вот тебе…
Он пошарил у себя под рубахой, нащупал записку и, крепко сжав ее в кулаке, пошел к двери вместе с Жозефом.
Отвязав веревку, они чуть-чуть приоткрыли дверь, и луна тонкой голубой полосой легла на земляной пол у них под ногами. Сначала луна была треугольной, потом превратилась в сияющую дорожку, приглашавшую войти, потому что они узнали Клу; но Клу не входил.
Он продолжал стоять в лунном свете:
— Что-то вы не торопитесь открывать… Что это с вами? Вы стали запираться?
Он стоял перед ними и смеялся; лунный свет струился по его плечам, стекая откуда-то сверху, из-за его головы, с горы, что находилась позади него; и получалось, что плечи и полы его куртки были освещены, а лица не было видно, или почти не было; а Клу опять рассмеялся и спросил:
— И долго вы собираетесь заставлять меня ждать?